Гурджиев: переосмысление - Роджер Липси
Вне всякого сомнения, она уникальна. Она говорит на в высшей степени стилизованном языке, непохожем ни на какой другой; она вовлекает нас в религиозную вселенную, непохожую ни на какую другую; она предлагает альтернативную историю Земли и человечества, непохожую ни на какую другую; и она обрушивает неумолимую критику на то, что мы собой представляем, — и вновь непохожую ни на какую другую, — критику, почти на каждой странице сопровождаемую видением подлинных ценностей, которые наделяют жизнь достоинством и высшей целью. И всё же у неё есть литературное родство. Будучи отчасти научной фантастикой о космических путешествиях и посещениях планет, она кое-чем обязана основоположникам научной фантастики — Жюлю Верну, чьи книги переводились и запоем читались русской публикой в пору молодости Гурджиева, — а из более позднего поколения — Герберту Уэллсу. То, что Гурджиев ценил Верна, очевидно по рождественскому подарку, который он сделал Фрицу Петерсу в Приере (Prieuré): экземпляру «Двадцати тысяч лье под водой» 4. Русское издание (впервые опубликованное в 1870 году и переиздававшееся бесчисленное множество раз) было известно под названием «Восемьдесят тысяч вёрст под водой», и это изменённое название служило знаком укоренения на русской почве 5. Я порой с каким-то парадоксальным удовольствием рассказывал друзьям, что Вельзевул — это капитан Немо, а «Оказия», великолепный космический корабль Вельзевула, — это технически совершенная подводная лодка капитана Немо, «Наутилус». Буквально это не так, но влияние несомненно. Подобно герою Верна, Вельзевул — изгнанник, который издали проявляет интерес к делам людей, не раскрывая себя. И опять-таки подобно ему, Вельзевул критически взирает на то, чем позволило себе стать человечество. Оба они странствуют, изучают мир и приумножают знания, при случае благотворно вмешиваются и за редкими исключениями сохраняют дистанцию.
Есть и ещё одно литературное родство, объяснить которое несравненно труднее, хотя
взгляд в этом направлении даёт дополнительный контекст, лучшее
понимание того, какое место занимают «Рассказы» в литературном континууме. И если некоторые в окружении Гурджиева сознавали это родство с Франсуа Рабле — писателем, священником и врачом, — никто не ощущал его столь отчётливо, как Франсуа Грюнвальд, вошедший в семью, владевшую товарными яблоневыми садами близ Шинона в долине Луары, где родился Рабле и где память о нём бережно хранится. Что мог знать Гурджиев о сочинениях Рабле в конце девятнадцатого века, когда, по его собственным словам, он читал запоем? Возможно, ничего напрямую — единственным доступным на русском языке изданием был сборник избранного 1896 года, несомненно выхолощенный, очищенный от своих великолепных вольностей. Хотя космополитичные русские до революции, как правило, хорошо владели французским языком, Гурджиев выучил французский лишь в зрелые годы и лишь настолько, насколько это было нужно ему самому. И всё же «Рассказы Вельзевула» по своей цели, стилю и бьющему через край изобилию нового языка, оригинальной мысли и сплава иронии с юмором поразительно сродни шедеврам Рабле. «Оба автора, — пишет Грюнвальд, — стремятся к одной и той же цели одними и теми же средствами: к беспристрастной критике жизни людей ради их подлинного просвещения. Оба берут в качестве своего героя существо иного измерения, превосходящее наше... Не отказывайте себе в удовольствии от этих двух книг — „Пантагрюэля и Гаргантюа“ и „Вельзевула“. Обе они здравые». 6
Самое главное в этом родстве — исключительная мощь обоих авторов. Рабле стремился вытряхнуть своих современников из привычки и сна, из религиозных и общественных предрассудков — освободить их. Поток его слов и идей кружил голову, его смех и словесная изобретательность действовали как растворитель. С такой же мощью в «Рассказах» и средствами отнюдь не совершенно иными Гурджиев преследует схожую цель: «Беспощадно, без каких-либо компромиссов разрушить в мышлении и чувствах читателя веками укоренившиеся в нём верования и взгляды обо всём существующем в мире» 7. «Встречи с замечательными людьми», вторая книга в трилогии Гурджиева, служит ответом на первую; она призвана «познакомить читателя с материалом, необходимым для нового созидания, и доказать его добротность и высокое качество» 8. Но наше внимание здесь сосредоточено на «Рассказах» — книге, к которой труднее подступиться и оценить её по достоинству. Существуют и другие очевидные переклички — в частности, с «Тысячей и одной ночью» и с альтернативной историей мира и человечества мадам Блаватской в «Тайной доктрине», — однако ещё одно родство обнаружить труднее: это традиция ашугов, к которой принадлежал отец Гурджиева. Его отец был бардом, хранителем и выразителем обширной традиции устной поэзии, обычно декламировавшейся под аккомпанемент струнного инструмента. В провинциальном городе Карс, ныне входящем в состав Турции, где вырос юный Гурджиев, как говорят, и сегодня существует необычайно сильная бардовская традиция. Я ничего не знал бы об этой традиции, кроме того, что Гурджиев написал во «Встречах», если бы не ценная книга 1995 года «Песенные состязания турецких менестрелей: импровизационная поэзия, исполняемая под традиционную музыку» 9. Описанные там обычаи не похожи на древний, заученный наизусть репертуар его отца — по крайней мере, на ту малую его часть, о которой мы знаем от Гурджиева. В одном из кафе Карса проходили (и, несомненно, проходят до сих пор) многочасовые состязания между соперничающими бардами, известными по-турецки как ашики, — которые, помимо прочего, ловко и зачастую комично осыпают друг друга оскорблениями, импровизируя на устоявшиеся