Гурджиев: переосмысление - Роджер Липси
Несколькими месяцами ранее между ними состоялся разговор, затрагивавший некоторые из этих тем. Он был удивителен во многих отношениях. «Он сказал мне сегодня никогда не говорить „в миру“, что он учитель, а я ученица. Сказал: „Я раньше тоже был идиот, но кончилось, когда моя авария. Теперь я писатель, а вы читатель. Если я особенную вещь для вас делаю, вы не говорите. Вы не ученица — вы слабость!“ Он засмеялся 35». Трудно заглянуть внутрь Гурджиева: каков был его опыт? «Мой внутренний мир — это мой внутренний мир», — сказал он «Верёвке», словно закрывая дверь 36. И всё же здесь, в этих размышлениях о новой роли — не учителя, а писателя — и о необходимости не разглашать то, чему он тем не менее учил, видны признаки внутреннего переосмысления. Кроме того, он недвусмысленно отрекается от того, кем был до аварии в июле 1924 года: «Я раньше тоже был идиот». На мой взгляд, он слишком суров к себе, но это моё дело, а не его. Беседы Гурджиева с «Верёвкой», и особенно с Солитой, давали ту уединённость и теплоту, в которых он вполне мог нуждаться, чтобы всё переосмыслить и со временем вновь счесть возможным «составить точный план», как он выразился. Нельзя не заметить, что это были женщины, а не мужчины; их теплота доходила до него. Удача в пору невзгод.
Его внутренний мир оставался сокрытым, кроме — кроме тех случаев, когда какой-то внутренний вопрос или озарение казались ему стоящими того, чтобы ими поделиться. Один из самых известных примеров тех лет записала Кэтрин Хьюм. Как обычно, участницы «Верёвки» сидели с ним за столом. «Обед», — записала она, словно ударяя в колокол трапезной.
Г. рассказывает нам о возможной новой сделке с машиной, по которой он получит новый автомобиль и, возможно, ничего не заплатит. Спрашивает, есть ли у кого-нибудь из нас особый святой, которому он мог бы ставить свечи. Гордон говорит, что есть особый святой для исполнения прошений, но Г. говорит, что знает об этом; он хочет святого, который был бы снисходителен к одному из нас. Г.: Если нет, я с таким же успехом могу взять моего собственного святого — святого Георгия. Он очень дорогой святой. Его не интересуют деньги — или такой товар, как свечи. Он хочет страдание как товар, вещь внутреннего мира. Ему интересно только когда я делаю что-то для внутреннего мира; он всегда знает. Но страдание дорого стоит. 37
Эти слова теплы и отмечены смирением, уходящим корнями в мир, из которого он вышел, — русский и христианский. «Один из нас», — сказал он, имея в виду их всех. Мне приходило в голову, что у «Верёвки» был один негласный участник — сам Гурджиев. Здесь он именно это и даёт понять. И затем, ему, конечно же, не требовались подсказки относительно того, какой святой мог бы подойти, но этот вопрос позволил ему как находчивому учителю напомнить о роли намеренного страдания в жизни людей, стремящихся к самореализации. И кроме того, он напомнил о святой бдительности святого Георгия — «он всегда знает». Интуитивное чувство, что нас видит разум и праведность, неизмеримо превосходящие нас, вновь и вновь возникает в духовной традиции — от Псалма 139: «Господи! Ты испытал меня и знаешь» — до убеждённости Вацлава Гавела уже в наши дни в том, что нас знает и судит то, что он называл «Бытием». Гурджиев приобщал «Верёвку» к этому вневременному мироощущению через великое дело приобретения нового автомобиля.
У Гурджиева были определённые главные темы — дорогостоящие озарения, — которые он развивал с женщинами из «Верёвки»; мы рассмотрим ещё один пример. Но в беседах с ним в эти годы внешние темы часто были обыденными и близкими: черты характера и закономерности событий. Увиденные его глазами, они приобретали свойства учения; становились — сколь бы скромно или драматично это ни проявлялось — источником прозрения. Он был предан повседневной жизни, нашей естественной арене опыта, и довольно строго предостерегал «Верёвку» от того, чтобы оставлять её. Вот и Солита ударяет в колокол трапезной: «Ужин. Г. — единственный путь в жизни: всё должно вернуться к тому, как есть в жизни, иначе это психопатия 38»
Недавно мне довелось коснуться этой темы в разговоре с одной ныне пожилой женщиной, которая близко знала Гурджиева в последние годы его жизни. «Il n'aimait pas les gens qui planaient», — сказала она: он не любил тех, кто парит, — надо полагать, на возвышенной, сновидческой высоте. Работа над собой ведётся на самых разных высотах; суть, очевидно, в том, чтобы научиться сохранять собранность и бдительность на любой из них. Сегодня мы могли бы говорить о «возвращении очарования» повседневной жизни; Гурджиеву это было важно. Порой он выражал эту ценность в образе перехода с привычного стула на новый, всё ещё находящийся на некотором расстоянии. «Вы все сейчас встали с одного стула, но ещё не имеете данных, чтобы сесть на следующий стул. Всё, что вы делаете, кажется вам переливанием из пустого в порожнее — все эти встречи с людьми и тому подобное. Позже, когда у вас появятся данные, вы вернётесь и будете делать то же самое, и это будет иметь значение» 39. Ещё одно замечание по поводу парения: у Гурджиева было врождённое чувство солидарности с простыми людьми, умеющими хорошо делать своё дело. Иногда он говорил о том, чтобы посадить людей «в калошу», — это русское выражение означает, что они в чём-то оплошали и лучшего не заслуживают. Место не из лучших.