Гурджиев: переосмысление - Роджер Липси
Несколько лет назад, когда Приере (Prieuré) пустовало и было заброшено (сейчас оно отреставрировано под жилые апартаменты), мы с женой и двумя друзьями проникли туда настолько деликатно, насколько это было возможно, и осмотрели то, что от него осталось. Мы не взломщики; без этого было никак нельзя. Коридор монахов представлял собой странное зрелище: закрученные языки плотной белой краски, относившейся, как я полагаю, к тем годам, когда Приере стало домом престарелых, преобразили это пространство от одного конца до другого в нечто более подходящее для парка аттракционов — этакую маленькую комнату ужасов. Из любопытства мы отламывали завитки краски, чтобы получше разглядеть то, что скрывалось под ними. На уровне панелей мы обнаружили рядом два цвета: малиновый и шафраново-жёлтый. Зальцман использовал технику фрески; соединившись со штукатуркой стен, его краски уцелели. Я знаю, это косвенное свидетельство, едва ли вообще свидетельство — но ведь странная вещь, не правда ли?
«Тибетский чай — весьма мудрое творение, — говорил Гурджиев участницам „Верёвки“, угощая их. — Из центрума пришло, и мало-помалу сквозь века человек узнал об этом. Два дня варить кости яка, положить зёрна пшеницы и сливочное масло. Здесь есть всё, что человеку нужно 9». Судя по всему, он подавал видоизменённую версию — в Париже с костями яков было трудно, — но чай понравился всем. Из центрума? Время от времени Гурджиев использовал это выражение, давая понять, что о чём бы ни шла речь (о пище, обычаях, ценностях), оно возникло давным-давно и далеко отсюда, в самом начале, прежде чем человечество сбилось с пути. Хотя слово centrum кажется латинским, его источником с такой же вероятностью могло быть армянское kentron — центр. Как бы то ни было, это выражение дышит ностальгией Гурджиева по далёкому миру и эпохе более мудрых мужчин и женщин. Кроме того, оно передаёт негласный посыл: в человеческом опыте есть нечто центральное, чему нельзя изменять. Мирча Элиаде, выдающийся историк религий, часто использовал выражение in illo tempore — в те времена, в ту первозданную эпоху, когда преобладало здравое знание о том, как быть и что делать. Смысл здесь тот же самый.
Кулинария интересовала Гурджиева на протяжении всей его жизни. Он готовил для своих учеников многие тысячи раз, неизменно опираясь на кавказскую, русскую и азиатскую кухни. Покупка продуктов и приготовление пищи были заземляющими физическими занятиями, несомненно желанными уже по одной этой причине. Они также служили предисловием к церемонии: совместной трапезе за столом Гурджиева.
В какой-то момент в 1920-х годах в Париже состоялся кулинарный поединок — дружеское состязание между Гурджиевым и румынским скульптором Константином Бранкузи (славившимся среди друзей как гостеприимный хозяин и повар), причём поэт Эзра Паунд заседал в импровизированном жюри изголодавшихся судей. Это кажется невообразимым, не так ли, но событие прекрасно задокументировано; Бранкузи, вероятно, посетил Приере, с удовольствием пообедал там, и одно повлекло за собой другое. Позднее Паунд писал другу, что дела Гурджиева в Париже — или, во всяком случае, в отношениях с ним — пошли бы куда лучше, если бы тот ограничился кулинарией 10.
«В отношении еды там есть такой обычай, — сказал однажды Гурджиев о Тибете. — Каждый день года предназначен для одного особого блюда. Повторить можно только в следующем году, не в следующем месяце, если вы... образованный человек, который умеет что-то составить 11». Он также перенёс физические испытания, о которых мог рассказать лишь человек, твёрдо намеренный провести в этом регионе долгое время. И вновь в беседе с участницами «Верёвки»:
Он рассказывает, как ему приходилось намазывать маслом всё тело, затем надевать резиновые кальсоны (немецкого производства), а поверх всего — меховые одежды толщиной около 6 дюймов — и даже тогда в Тибете ему было холодно; единственной частью тела, чувствовавшей себя хорошо, было лицо под капюшоном, согреваемое дыханием. Такой холод вы даже представить себе не можете. А ещё такой запах... после многих недель! Другим очень холодным местoм, где он оставался на всю зиму, был Памир. Там живут под снегом — дома под снегом и даже туннели, соединяющие каждый дом, словно улицы, — и было так холодно, что когда разводили огонь, плотный снежный потолок таял лишь на мгновение, а затем снова замерзал сразу 12.
Такие воспоминания не выдумаешь. Как, полагаю, и краткое замечание Гурджиева о том, что в 1902 году в Тибете он был ранен «шальной пулей», а жизнь ему спасли трое европейских и двое тибетских врачей, которые, должно быть, сразу оказались поблизости 13. Однажды в Париже, в хаммаме, или паровой бане, где Гурджиев периодически любил собираться с некоторыми из своих учеников, он и
ветеран войны Франсуа Грюнвальд составили опись своих шрамов; они не были воображаемыми 14.
Хотя есть и другие застольные беседы, затрагивающие Тибет, как и относящиеся ещё к 1918 году упоминания о тибетских блюдах, которые готовил Гурджиев, нет нужды пересказывать всё это. Здесь стоит рассмотреть лишь ещё два момента. Гурджиев в «Рассказах» отличает тибетскую религию от буддизма в других краях и описывает её как обновление буддизма, осуществлённое «Святым Ламой», — имея в виду Падмасамбхаву, наставника VIII века, принёсшего буддизм в Тибет. Это, должно быть, признак безоговорочного уважения. Вельзевул Гурджиева сообщает, что случайно оказался в Тибете во время того, что он называет «очаровательной „военной экспедицией“», — экспедиции Янгхасбенда