Взрывные грибы - Виктория Кравцова
Я стоял и учился новому слову в своем ремесле, которого нет ни в одном трактате Гнилозубой Академии, потому что ни один архинекромант до меня не воевал с садовником. Тварь не убивала мою пехоту. Тварь ее сажала.
А двадцать шесть моих мешков шли, как шли. Бока у них обросли поганками не хуже прочих — и не встал ни один. У мешка нет сустава.
Я посмотрел на это единственное подвижное, что у меня осталось в товарном количестве, отметил про себя, что запомнил, и вернулся к работе, потому что четверть часа не ждет ни гоблина, ни клумбу.
— Ткач. Полный на всех двенадцать. Быстро.
Он взял силу. Одиннадцать концов налились под рукой ровно и одинаково: тянет, набирает, отзывается. Стужа шла по бороздам и садилась в панцири, и там, где по проходу лежала пыльца Спорыша, все было ровно, честно и одинаково.
Двенадцатый взял и отдал обратно.
По залитой моей кровью борозде в меня пришла отдача — короткая, как в древке, когда бьешь по камню, а не по мясу. Что-то поднялось от него ко мне, коснулось и посмотрело. Не глазами. Так смотрят на адрес на конверте, чтобы знать, куда несут. Я стоял с открытыми шлюзами и не имел ни секунды на то, чтобы разбираться.
— Пошли.
Одиннадцать сорвались с концов, и Звезда погасла у меня в голове разом, как гасят свечу пальцами, — провод оборвался в тот же миг, когда с него сошли. Дальше эти одиннадцать шли на одном моем слове и больше ни на чем.
Двенадцатый с борозды тоже сошел. И пошел не туда.
Он развернулся, обогнул строй по краю и встал у моего правого плеча, полный стужи до отказа, не потратив ее ни на шаг пути. Он сделал это ровно и без спешки, как делают то, чего от них давно ждут.
Одиннадцать бежали не в лоб. На вязкой жиже, где ступали их обмороженные сапоги, оставалась хрупкая белая корка, и по этой корке они и шли, и последние сорок локтей взяли одним прыжком — снизу вверх, в раскрытую беззубую пасть, в желчный мрак, где поднятые мешки светились изнутри мутным желтым.
Челюсти начали смыкаться. Опоздали. Внутри горы вспыхнуло синим.
Одиннадцать сгустков Слез Зимы, набитых чистой смертью через безглазый фокус ушедшей эпохи, разрядились одновременно и в одном месте. Из глотки ударила буря — не воздух, а сухой, звенящий, обморочный холод, тот самый, которым выложены курганы Изумрудной Колыбели. Желтый свет в глубине умер. Мешки, копившие отраву тысячу лет, взялись льдом. Мокрая, сочащаяся плоть треснула с грохотом, с каким лопается по весне речной лед под собственным весом.
Рык захлебнулся на середине. То, что вышло из пасти вместо него, было тонким, дырявым свистом застуженных связок. Шея запрокинулась в туман, и вниз пошел дождь — режущие осколки замерзшей слизи, ледяная крошка, куски вымороженной плоти. Он застучал по шляпкам моего цветника со звоном битого стекла и посшибал розовые поганки с плеч тех, кто уже никуда не шел.
Мантия на мне задубела. Иней сел на изумрудные пятна толстой искрящейся коркой, полы встали колом, и рукав хрустнул на сгибе, — только шло это не из глотки в трех сотнях шагов, а от правого плеча, где стоял заряженный двенадцатый и тянуло от него холодом мне в ухо, как тянет из приоткрытой двери в подвал.
Спорыш выбрался наружу и посмотрел вверх, на запрокинутую голову.
— Хозяин, — он подышал, — это ведь мы ее ранили.
— Ранили.
— А почему у меня во рту так, будто мне сдачу дали пуговицами?
Умный паразит. Я и сам считал то же самое, только медленнее и с цифрами. За две ставки тварь вынула у меня пыльцу, кровь, слово Ткача и три капли эссенции, посчитанной на нее же. Взамен я снял с нее один залп из одиннадцати вместо двенадцати.
А в графе «убыль» у меня стоял ноль. Испорченный товар не выбрасывают. Его придерживают до случая, и всякий, кто хоть раз держал склад, это знает. Тем временем наверху лопнуло. Гора пошла в судороге, и с ее бока в низину поехала первая плита.
Ткач не тратил слов.
* * *
«Ловчий держит в голове две цифры: сколько стоит шкура и сколько народу на нее положено. Хороший помнит обе. Плохой помнит первую, и потому ходит в артель один.»
Наставление для ловчих, записано со слов Шныря Скелетохода
Дождь из глотки не кончился. Он перешел в бурю. Сверху продолжало сыпать осколками мерзлой слизи, а снизу поднялось желтым: туша забилась, лапы-колонны пошли молотить по собственному дну, и в воздух поднялось все, что на этом дне лежало: споры, ледяная крошка, черная жижа, пар из кислотных пор. На десятом счете я перестал видеть свои сапоги. На двадцатом — вытянутую руку.
Смотреть было нечего, и я взялся за нити. Мой цветник стоял в тридцати шагах впереди — там, где его застало цветение, то есть ровно под лапами.
Нити гасли не по одной. Они гасли горстями, как гаснут окна в квартале, куда зашли с факелами. Шлюзы у меня были открыты, и все это шло мне в голову: пачка, пачка, четыре подряд, пачка. Розовые поганки, желтые зонтики в лиловый горошек, бирюзовый пух, набивка для подушек в приличных домах. Все это перемешивалось с трухой и уходило в жижу в сажень шириной.
Весь поход я хотел, чтобы в графе убыли у меня стояло честное число. Число мне выписали. Почерк был чужой. К сороковому счету считать стало нечего.
— Хозяин, — Спорыш держался в вороте и кашлял, и кашель у него шел с присвистом, как у старого пильщика. — Хозяин, а нас тут сейчас в фарш. Просто в фарш, без всякого рецепта.
Он был серый с той подготовки к морозному удару и темнел дальше, к сизому. Пыльцы у него не осталось ни щепоти, светить ему было нечем, и в этой буре мой единственный фонарь работал остывшей золой.
Ткач Спор стоял за левым плечом, где я его все еще держал для надежности, и молчал. Я ловил себя на ожидании шелеста и злился, что шелеста нет. Молчать ему велел я сам, относительно недавно, и цена вопроса была в слова — две штуки, и оба мне еще предстояло куда-то деть.
Справа неподвижно