Погрешность. Том 3 - Гарри Санн
— Давай я, мам. Ты посиди.
Купава не ответила и рук из теста не вынула. Ярина встала рядом, взялась за край квашни, придержала. Так они и стояли молча, пока Купава не отняла руки, не обтёрла их о передник и не села на лавку у стола. Посидела, глядя на свои руки в муке.
— Сердце у меня болит, Ярина, — сказала она. — Не знаешь ты, как болит. Как тебя увели, я ночи не спала. Как отца принесли, думала, всё, обоих схоронила разом. А ты вот живая пришла. — Она помолчала. — А радоваться не могу. Людей стыдно.
— Каких людей, мам?
— Всех. — Купава подняла глаза. — Вся деревня знает, что отец за тобой из дому выскочил. Что велено тебе было в горнице сидеть, а ты выбежала. Что его из-за тебя подстрелили. Это знают. А что там с тобой у диких было, никто не знает, так каждая баба у колодца за меня придумает. И придумали уже. — Голос у неё дрогнул, и она переждала. — Третьякова мать вчера со мной у колодца не поздоровалась. Отвернулась. Двадцать лет здоровались. — Купава стёрла со стола муку ладонью, хотя там было чисто. — А Настёну с Дуней не вернули. Дунина мать каждый вечер за околицей стоит, на дорогу смотрит. И Настёнина воет по ночам, через три двора слыхать. Их девок в лесу оставили, а ты вот живая по двору ходишь. Старостину дочку, скажут, отбили, а наших бросили. Ты тут ни при чём, я знаю. Да им от того не легче. Этого они тебе тоже не простят.
Ярина стояла у квашни с опущенными руками.
— Не будет тебе тут жизни, дочка, — сказала Купава тихо. — Ни замуж, ни людям в глаза. Я же не со зла говорю. Я тебе мать. Мне тебя тут, как в клетке, держать, чтоб каждый день вслед плевали? — Она покачала головой. — Травница поедет обратно, и ты с ней езжай. Там тебя никто не знает. Там начнёшь.
— А батюшка?
— Батюшка встанет, сам скажет. — Купава отвернулась к окошку, за которым только начинало сереть. — Он тебе всё простит, он такой. А деревня не простит. Мне тут с ними жить.
Ярина ничего не ответила. Постояла ещё, потом развязала передник, повесила обратно на полку и пошла к себе, в светёлку, где спали Кира с Зориком.
У её лавки, на сундуке, лежал узелок. Вечером его здесь не было. Кто-то собрал её вещи: две рубахи, праздничная понёва, тёплый платок, гребень. Всё было сложено ровно, по-хозяйски, как складывают приданое, углом к углу. Сверху, поперёк узла, лежала лента, та, что висела на гвозде у двери.
Ярина взяла ленту в руки и долго стояла с ней, не садясь.
Глава 12
Посадочное место
Лежу на спине, и потолка почти не видно. Он здесь высоко, до балки не дотянуться, даже если встать, и в темноте видна только светлая полоса над окном, где доски сходятся к раме. Ставни открыты настежь. Ночь в проёме летняя, короткая, у самого края неба так и не потемнело до конца, и оттуда тянет сеном и остывающей землёй.
Солома подо мной свежая, Олёна дала вчера из своей копны. Сверху шкура, но солома всё равно колется сквозь неё в лопатку. Под соломой доски, и от них даже сейчас пахнет смолой. К этому запаху я никак не привыкну. В халупе пахло золой, сырой землёй и старой овчиной, и так было, сколько я там жил.
Дверей в доме ещё нет. Между моей горницей и средней в перегородке прорублен проём, и через него виден край дедовой лавки. Лавку дед притащил вчера сам, первым делом, и поставил вплотную к малой печи. Печь ещё не топлена, Мирош сказал, пусть постоит, досохнет. Но место он занял заранее и лёг туда, пока я таскал наверх шкуры.
— Ярка, — говорит он из темноты. — Спишь?
— Нет.
— Вот и я не сплю. Слушаю.
— Чего слушаешь?
— Да дом. — Лавка под ним скрипит. — Новый дом ночью разговаривает. Бревно сядет, щёлкнет. Доска потянется, опять щёлкнет. Годок так пощёлкает, потом обживётся и замолчит. У меня в городе, помню, хозяин по ночам вставал с лучиной, думал, воры лезут. А это стены садились.
Лежу и слушаю вместе с ним. Где-то над головой, в балке, коротко щёлкает, и через минуту ещё раз, в другом углу.
— Вот, — говорит дед довольно. — Слыхал?
— Слыхал.
Он замолкает. Потом смеётся, тихо, в нос.
— Думал ведь, так в халупе и помру. Лягу в угол и не встану. А тут на старости лет в хоромы, да ещё в двужирные, прости господи. — Лавка опять скрипит, он поворачивается на бок. — При такой печи и хворать некогда будет. Только лежи да грейся.
Из окна в его горницу падает полоса бледного света, и в ней видна его рука. Она лежит на груди, там, где под рубахой висит камень. Пальцы шевелятся, трогают его через ткань, отпускают и снова трогают. Камень я отдал ему в первый же вечер, как мы вынесли Грача из леса. Дед повертел его в пальцах и спросил: «Грач-то с ногой?» Взял, только когда я сказал, что с ногой, ходит сам. Надел и больше не снимал.
— А у Грача там как? — спрашивает он. — Все живы?
— Живы. Корш лежит, Ушак при нём, малой их.
— Слыхал, — говорит дед. — Один живёт, вот и пустил. Грач он такой, со стороны не скажешь. А того, связанного, Горан к себе в яму посадил, бабы у колодца сказывали.
— Посадил.
— И правильно. Пусть посидит да подумает, пока люди решают. — Он зевает, долго, со вкусом. — Спи давай. Завтра дел много.
Какие завтра дела, я не спрашиваю. Их правда много, и все они на месте, никуда не делись, пока я был в лесу. Дед засыпает быстро, и через проём слышно, как дыхание у него становится длинным и ровным, с присвистом на выдохе. Над головой щёлкает балка. Я поворачиваюсь на бок, так, чтобы солома не колола в лопатку, и засыпаю следом.
Просыпаюсь от света. Солнце встало прямо напротив окна и лежит на полу широким квадратом, до самой соломы, и в этом квадрате видно каждую стружку,