Кабальеро - Виктор Коллингвуд
Он перетащил сундук к стене, перевесил занавеску и согнал с лавки кошку, объявив, что та «дитё задавит». Потом поругался с бабкой Устиньей и был ею послан, а островитянки его попросту не поняли.
А потом полез на чердак и приволок медвежью шкуру.
Ту самую, с Уналашки, снятую с медведя, которого мы убили китовым усом, а добили штуцером за лопатку и мушкетоном в упор. Я тогда велел выделать шкуру и убрать «под будущую детскую», хотя до всякой детской было ещё далеко.
Архипыч расстелил её посреди половины Теи, разгладил ладонями и остался очень доволен.
— Вот. И мягко, и от полу не тянет, и зверь при них будет.
— Какой ещё зверь?
— Такой, батюшка. Дитё на медведе лежит — стало быть, медведь его и караулит. Это всякий знает.
Я снова не стал спорить: Архипычу это было важно, а мне годилось всё, на чём дочери будет мягко.
Колыбели поручили Ефимке. Сухого дерева в поселении оставалось так мало, что Кусков держался за каждую доску руками и ногами. Почесав в затылке, Ефимка предложил берестяные колыбели — лёгкие короба на еловых рамках, какие делают на Севере, с дужками для подвешивания. Береста была своя, летней заготовки.
Работали они вдвоём три дня, в свободное время, и на третий день поругались.
— Одинаковые надо! — доказывал Ефимка. — Они ж двойня почитай, чего им разное-то?
— Дура ты, — отвечал Архипыч. — Как же одинаковые, когда одна девка, а другой парень? Ты их потом сам перепутаешь, а мне отвечай.
— Так они и сами разные!
— А колыбели откуда знают?
В конце концов, Ефимка вырезал на девичьей колыбели птицу с длинным хвостом, а на мальчишеской — кривоватого и до крайности сердитого медведя, зато с когтями на всех четырёх лапах.
Медведя Архипыч одобрил особо и сказал, что получилось похоже.
Потом Архипыч полдня перевешивал люльки с места на место, отыскивая угол, где не дует, не светит и не долетает шум с улицы. В конце концов, подвесил обе к матице посреди дома, чтобы доставать их из любого угла.
О рождении узнали, разумеется, в тот же день, потому что на Ситке ничего скрыть нельзя. Баранов пришёл первым и сразу спросил про матерей: как себя чувствуют, встают ли, едят ли, есть ли кому присматривать за обеими. Выслушал, покивал и заметил, что теперь в колонии на два растущих рта больше, а потому надо завести новых коров, с молоком на Ситке было плохо.
— Александр Андреевич, вы даже детей прокормом меряете.
— А чем их ещё мерить, батюшка? — искренне удивился он.
Сукин явился в тот же вечер, при полном параде, с вымытыми руками. Остановившись в дверях, он долго не решался войти, а потом сгрёб мою руку и сжал так, что хрустнуло.
— Поздравляю, Фёдор Иванович. Оно… это самое. Хорошее дело.
— Спасибо, Иван Андреевич.
— Двое сразу, — сказал он, помолчав. — У меня-то ни одного.
И ушёл, потому что говорить дальше не мог. Кусков принёс расчёт по сорока пудам и попытался его дочитать. Я отобрал бумагу и обещал посмотреть завтра.
К вечеру во дворе собралось человек тридцать, а к ночи вдвое больше. Праздника было уже не избежать; оставалось решить, где и за чей счёт гулять.
На берегу у складов кто-то уже прикидывал вслух, сколько выстрелов полагается дать по такому случаю: одни говорили, что за сына девять, другие требовали салют в двадцать один, как за корабль под флагом.
— Никакой пальбы! — возмутился я. — Дом в двухстах шагах, в доме двое суточных младенцев и две родильницы. Кто выстрелит, тот у меня месяц будет чистить стволы, все, какие есть в колонии, включая деревянную.
Но народ желал праздника, пришлось выделить ром. К осени его запас иссякал так быстро, что я считал бочонки поимённо; один уже пришлось отдать Кетлю на два года вперёд. Выкатил два, смотрел, как их вскрывают, и утешался тем, что пушечный салют тоже требует пороха, которого на всю колонию оставалось одиннадцать бочонков.
Гуляли до утра, но у складов, а не под окнами, и это условие соблюдали свято: возле дома ходили на цыпочках даже те, кто к полуночи ходить уже толком не мог.
Англичане пили за мальчика и за девочку отдельно, каждый раз вставая. Кроу произнёс речь, из которой я понял слов десять. Ближе к полуночи меня спросили, как я намерен всё это объяснять в Петербурге, и я, будучи уже в известном состоянии, ответил честно.
— А чего тут объяснять? Недавно у меня родилась двойня, и обе матери чувствуют себя хорошо!
Тишина после этого стояла секунды три.
Потом Сукин поперхнулся, кто-то из промышленных сполз с бочки, а Кроу потребовал перевести и, когда ему перевели, начал икать. Архипыч единственный ничего не понял и весь вечер потом переспрашивал, что же тут смешного, если так оно и есть.
На другой день, к обеду, отдельно от прочих пришёл Резанов — при камергерском ключе.
Он посмотрел на обе люльки, на медвежью шкуру, на бабку Устинью и объявил торжественно:
— Рождение сразу двух младенцев в Русской Америке, граф, само по себе есть доброе предзнаменование. Я почитаю за честь быть восприемником.
— Обоим?
— Обоим, — сказал он твёрдо. — А восприемницей просите Анну Григорьевну, супругу Александра Андреевича. Ей будет приятно, а вам полезно.
Лисянский поздравил меня на третий день, сухо и коротко, а затем, глядя в сторону, прибавил:
— Позвольте узнать, Фёдор Иванович, мы теперь и крестин ждать будем? У меня трюмы приняты, вода взята, люди по местам.
— Пару дней, Юрий Фёдорович, больше не задержу.
— Пару дней, — повторил он. — Я запишу.
И записал, я не сомневаюсь. В те дни я подолгу говорил с жёнами по отдельности, и каждой требовались свои слова.
Тея боялась.
— Она маленький, — сказала она мне на третий день, не отрывая глаз от Хины. — Танаоа большой. Она маленький совсем. Почему?
— Потому что поспешила родиться. Лангсдорф говорит, всё у неё на месте и сил достаточно.
— Она будет расти?
— Будет. Ты на её пальцы посмотри — ногти уже есть. Всё при ней.
Тея подумала и осторожно спросила:
— Имя тебе