Кабальеро - Виктор Коллингвуд
— Ты приходить, — сказала она. — Я говорить: он приходить.
Рядом с ней, в свёртке из мягкой замши, лежало нечто. Было оно неправдоподобно маленьким: красным, сморщенным, с распухшими веками, приплюснутым носом и чёрным мокрым пухом на голове. На парадных портретах младенцы совсем другие — круглые, розовые, с ямочками. Этот походил на очень старого и очень сердитого человечка, которого зачем-то уменьшили.
— Возьми, — сказала бабка Устинья и сунула мне свёрток прежде, чем я успел придумать, куда девать руки. — Голову дочке держи. Вот так, на локоть. Не уронишь!
И я взял. Весила она примерно ничего. Держать её было страшнее, чем идти на лодке под ядрами: там от меня зависел исход, а здесь самое важное уже случилось без моего участия.
Дочь открыла глаза, посмотрела мимо меня мутным взглядом и зевнула.
— Ну, здравствуй, — сказал я. — Что же ты так рано-то…
И тут голос у меня сел. Тея приподняла руку и тронула край замши.
— Хина, — сказала она.
Моана, стоявшая в дверях, объяснила за неё:
— Хина — женщина в её род. Мать её мать мать. Тея давно выбирать, ещё в вода, на корабль.
— Хина так Хина, — сказал я.
Имя было хорошее. Спорить с матерью, которая всю ночь рожала эту девочку, мне бы в голову не пришло.
Радовались мы недолго. Пока женщины обмывали Тею и устраивали Хину, разговор пошёл о только что закончившихся родах: сколько они длились, в какой миг стало страшно и как хорошо всё обошлось. Женщины говорили спокойно, даже весело, потому что теперь уже могли себе это позволить.
А Моана их слушала. Всю ночь она просидела на лавке у занавески, и я обратил на неё внимание лишь тогда, когда она встала. Поднялась она боком, держась за стену; лицо посерело.
— Моана?
— Ничего.
Через минуту она согнулась.
Бабка Устинья взглянула на неё и заорала на весь дом:
— Вторую готовь! Гони мужиков! Лохань неси!
Дом снова пришёл в движение. Из второй половины в четыре руки выносили сундуки, тащили едва успевшую остыть воду, островитянки бегали и переговаривались на своём. Тея пыталась приподняться на локте, чтобы смотреть, но её всякий раз укладывали обратно.
Лангсдорф вошёл, поглядел на Моану, пощупал ей пульс и сказал мне негромко:
— Испугалась. Наслушалась. У женщины на сносях это открывает роды не хуже всякого срока. Ничего опасного пока не вижу.
Между схватками Моана зло и коротко требовала одно, тыча пальцем:
— Циновка моя. Не эта. Моя.
— Неси её циновку, — сказал я.
— Батюшка, да куда ж на голую циновку, у нас перина есть! — вскинулась одна из наших баб.
— Неси, я сказал! Что ещё, Моана?
— Трава. Комока. Мешочек. Под циновка класть. — Она глянула на меня исподлобья, ожидая спора. — Надо так.
В её сундучке лежал пучок сухой травы, привезённый с Нукагивы через два океана. Комока пахла пылью и никакой лекарственной пользы не обещала, однако сейчас заменяла Моане родной дом, оставшийся за десять тысяч вёрст, вместе с матерью и сёстрами.
— Мешочек под циновку, — сказал я бабам. — И не ворчать. Кто начнёт — пойдёт на двор!
Бабка Устинья только рукой махнула: у неё роженица была важнее всякой травы. После чего меня выставили вторично.
Во второй раз сени показались короче. Я уже знал, где скрипит половица, когда понесут таз и почему стучать в дверь бесполезно. Оставалось слушать: Моана кричала реже Теи, но гораздо злее.
Архипыч решил меня утешить.
— Вы, батюшка граф, не убивайтесь. Оно и лучше, что обе разом. Господь-то, он ведь как: коли уж посылает, так посылает.
Моана управилась быстрее — часа за два с половиной, если верить тетради Лангсдорфа, где промежутки были записаны с точностью до минуты.
Второй ребёнок закричал куда громче первого, сразу во всё горло.
Мальчик родился крупным, красным и горластым. Бабка Устинья вынесла его без пелёнок, чтобы все убедились: на месте всё, чему положено быть. Архипыч на радостях полез крестить младенца пальцем прямо на весу и получил по руке.
— Успеешь, — сказала бабка. — Отца пусти.
Моана лежала на своей циновке, накрытая до пояса; тёмная кожа блестела от пота, дыхание оставалось частым. Из-под циновки у изголовья торчал мешочек с травой.
Ребёнка она держала сама, и отдавать пока не собиралась.
— Танаоа, — сказала она.
Моана назвала сына и ничего объяснять не стала.
— Танаоа, — повторил я. — Хорошо.
Она подождала немного и спросила:
— Ты рад сын?
Ответить следовало быстро и точно: за простым вопросом стоял совсем другой.
— Я дважды рад.
Моана долго смотрела на меня, потом чуть подвинулась и сама вложила свёрток мне в руки, показав ладонью, как держать локоть, словно час назад меня ничему не учили.
Сын оказался ощутимо тяжелее дочери. Повозившись, он ухватил меня за палец всей пятернёй и стиснул так крепко, что я засмеялся.
— Хват, — сказал Архипыч из-за плеча с полным одобрением. — Этот своё возьмёт.
— Оба возьмут.
У меня никогда не было детей. В прошлой жизни всё откладывал, ждал, когда «всё наладится», да так и не завел. Правда, последние годы в Пномпене подумывал было, но раменская чувырла не соглашалась. Растолстею, говорила.
Со стороны смотреть на молодых отцов всегда было забавно. А в ту ночь я раз двадцать переходил из одной половины дома в другую. В каждой лежала измученная женщина с ребёнком, и ни одной нельзя было сказать то же, что другой.
Тея дремала и просыпалась от каждого шороха, тянулась проверить, на месте ли Хина. Моана не спала вовсе и смотрела в потолок.
К полудню я выгнал из дома всех посторонних, оставил двух женщин и бабку Устинью, велел Лангсдорфу ночевать у нас и лёг сам на лавке в сенях, поперёк той самой скрипучей половицы.
Проспал я четыре часа и видел во сне какую-то ерунду с погрузкой муки. Разбудил меня грохот: Архипыч переставлял в доме мебель.
За четыре часа моего сна старик пришёл к твёрдому убеждению: устроено у нас всё неправильно, и дети до сих пор выживали в этом доме исключительно чудом. То, что прежде детей здесь не было, его не смущало.
Шкуры оказались жёсткими, от стены тянуло, свет из оконца бил младенцам прямо в глаза, хотя оба ещё не