Никто, кроме нас… - Сергей Станиславович Говорухин
Мама мыла раму. Мыла, мыла — кончилось мыло. Грязная рама — где же ты, мама?
Кто-то тронул меня за плечо. Было утро.
— Борис… — услышал я.
Я заснул под светом настольной лампы, уронив голову на «маму, мывшую раму». Ее-то она, в конце концов, и увидела.
— Борис! — в невероятном изломе сошлись ее брови.
— Послушай, — растягивая слова, медленно произнес я, — если бы ты знала, как люто я завидую инженеру Щукину из «Двенадцати стульев» — его Эллочка-людоедка пользовалась в обиходе почти двадцатью словами.
Я мерил шагами узкий коридор фирмы. Проходили сотрудники, здоровались, обменивались бумагами. Закладывали программы компьютерщики, считали экономисты. Влажная тряпка уборщицы коснулась моих ботинок. Работал раскрученный, хорошо отлаженный механизм. И мое присутствие ничего не меняло здесь.
Когда я вошел, Фикс лежал на моей постели. Снисходительно поприветствовав меня взмахом хвоста, он спрыгнул на пол, прошел в коридор и подвинул лапой ошейник.
А она ушла. Навсегда. В этом красноречиво убеждало отсутствие ее чемоданов.
На улице я снял Фикса с поводка:
— Пасись.
Он тут же пропал из виду.
Отчего мне так грустно? Я будто увидел себя сверху наезжающей камерой: одного, пронизанного ветром, в огромном колодце двора.
Сначала я услышал всхлип, затем кто-то взвизгнул, завыл, пронзительно взывая о помощи. Я побежал.
Подмяв под себя, навалившись каменной грудью, Фикс рвал Пушка, сомкнув на его затылке страшные челюсти.
— Фикс! — закричал я. — Назад, Фикс!
Он не слышал. Ни меня, ни захлебывающегося визга Пушка. Работали двадцать атмосфер.
И тогда я ударил. Носком тупого ботинка под его мощные бедра. Он разомкнул челюсти, перевернулся в воздухе и пружинисто пал на передние лапы.
Сейчас он прыгнет — понял я. И замер в ожидании прыжка. Прыгай — я успею отскочить в сторону и размозжить тебе череп.
— Прыгай!
Он целился мне в глотку.
— Прыгай! — кричал я — меня била истерика. — Прыгай, сволочь!
… он скинул с плеч прожженный, с выведенным хлоркой номером на груди бушлат и протянул мне:
— Оставайся…
Я потянулся к бушлату и вот уже шел в длинной колонне этапируемых с тощим сидором за плечами. Я оглянулся, колонна сбилась, кто-то толкнул меня, но я успел стянуть черную лагерную шапку и помахать ему на прощание. Еще я успел улыбнуться…
1991 г.
РАЗМЫШЛЕНИЯ СЕРГЕЯ ИЛЬИЧА ХУДЯКОВА
Сергею Ильичу тридцать два. Можно называть его просто Сережей, но все называют его Сергеем Ильичом. Так будем звать его и мы.
Сергей Ильич — обыкновенный гражданин. Не писатель, не кандидат наук, не моряк торгового флота… Сергей Ильич — распространитель театральных билетов.
Распространять билеты с каждым днем становится все труднее и труднее, но служба дает Сергею Ильичу много свободного времени, а городским транспортом он никогда не пользуется.
Из записных книжек Сергея Ильича
Большинство людей полагают, что сетка на окне служит для защиты от комаров, мух и прочей твари. Думал так и я, пока сетка на моем окне не порвалась окончательно. И вот постепенно мусор, попадающийся под руку, я стал выбрасывать в окно…
Всем нам, обремененным интеллигентностью, один шаг до внутреннего запустения, хамства обыкновенного…
Шаг этот — сетка на нашем окне.
Возраст определяется не количеством прожитых лет, а качеством жизненного опыта и мудростью выводов, сделанных на основании этого опыта.
Ворох написанного: наброски, сюжеты, рассказы, незаконченные повести, стихи, наконец. Сколько долгих лет. И ничего.
Художник должен быть услышан, прочувствован. Я даже не увиден. Так кто я? Писатель или распространитель билетов? Я-то кем себя ощущаю?..
Как гармонично все было в Пушкине. Все окружающее звучало: имение в Михайловском, няня Арина Родионовна, друзья Чаадаев, Пущин, убийца Дантес. И осень у него была не где-нибудь — в Болдино. Болдинская осень.
И у меня осень. На улице Шиногина. Был в нашем городе такой общественный деятель.
Шиногинская осень… Да я и не Пушкин.
Рок, что ли, висит над Россией. Не дает она добраться до сердца своего. Все прогрессивное губится. Если талантлив — затравлен, посажен, убит. Цифры роковые.
Случались и в России реформаторы, но не прижились — начинания их по миру пустили.
Ждет она: мессию ли, народ другой… А нам всем, ныне живущим, мужества исполненным — вечная слава!
Живи, пока способен отвечать за свои поступки и не быть обременительным для других.
Одно из тяжких преступлений большевизма: паспортный режим, невозможность соединения близких по крови и духу людей.
Живет он в Вязьме, а его старинный единственный друг в Москве. Надо бы им вместе — на кого еще положиться, но: переезды, прописки, разрешения, обмены неравноценные, браки фиктивные… И звонят они не часто (в Вязьме с телефонами не очень), и встречаются раз в год с оказией — пьют и плачут на вокзале, и пишут все реже и реже, и забывают, наконец.
Окружают себя совсем другими — похуже, поненадежнее, но все же рядом — сорок минут на метро…
Хорошего было мало в моей жизни. За что и благодарен. Не оставляет меня та собака, сбитая на мостовой. Рыжая.
Рыжих убивают чаще, может, потому, что ни на кого не похожи. Жила себе собака, бежала по своим собачьим делам, и вот убита.
Я в этом месте улицу перейти не смог. Шел долго, думал о той собаке. Кто она мне, рыжая?
Между людьми хорошими и собаками много общего: преданные, умные, беззащитные… Давят их беспощадно.
Спросят с тебя.
Есть у меня город, милый моему сердцу, люди неторопливые, основательные, поскрипывающие полы веранды, антоновка в старом саду, ночи за письменном столом, вечное перо…
Чего я жду? Да ничего уже. В этом залог моего покоя.
Какой запах везли автобусы моего детства? Длинные, с большими колесами, того еще года выпуска.
В автобусах стоял сырой запах ранней осени, переспелых яблок, выпитой водки. Остывали мокрые пальто, велись неторопливые разговоры, открыты были лица…
Лишь теперь в автобусах, раздираемых дрязгами и нетерпимостью, я понял — то был запах Времени.
Две ночи под окнами многоэтажки пел соловей. А на третью улетел неуслышанным.
Как опаздывает за мыслью рука, держащая перо. Помните, бумага отражает лишь малую часть наших возможностей. Остальное — в глубинах миросозерцания.
Молодость — окаянная штука. Сулит горы золотые, а становимся обыкновенными обывателями: пьем пиво жарким воскресным днем, говорим о футболе, работе, ругаем правительство…
— Да, ты стихи писал, что ли…
Да, писал, писал! И вы писали, знаю, писали же…
Мы писали стихи, мы глядели в Наполеоны.