Ловелас. Том 9 - Илья Взоров
Конец апреля, ночь, океан — это, как выяснилось, довольно прохладно, и она шла, обхватив себя руками за плечи, и отказывалась от моего пиджака три раза, прежде чем взяла.
Позади, ярдах в трёхстах, светился бар — высоко, тепло, оранжево, с факелами по песку, и на фоне этого света шевелилась чёрная танцующая масса. Музыку сюда доносило обрывками, в такт, с запозданием.
— Рассказывай, — сказал я.
— Что рассказывать?
— Как в Корею слетала.
Она шла молча шагов десять.
— Я не знаю, как это рассказать, Кит. Я третий раз пытаюсь и не выходит. Фельдман спрашивает — а я начинаю говорить про расписание.
— Начни с первого дня.
— Первый день был аэродром. — Она остановилась и повернулась к воде. — Я вышла из вертолёта, и у меня по программе было выступление на грузовой платформе, прямо на бетоне. И холодно, Кит. Ветер был такой, что у меня подол к ногам лип. Мне принесли куртку.
— Ты её не надела.
— Откуда ты знаешь?
— Догадался. Они там все хотят видеть живую американскую женщину.
— В платье, — подтвердила она. — В куртке они меня по телевизору видели.
Она подобрала ракушку и бросила её в воду, в темноту.
— Их было десять тысяч. Я такого числа людей в одном месте вообще не видела. Они сидели на земле, на грузовиках, на крыше ангара, на крыльях самолётов. На крыльях, Кит!
— Ты пела живьём?
— Живьём, как ты и сказал. Инструментал на плёнке, микрофон, и я вживую. — Она усмехнулась. — Я с «Фоксом» из-за этих разрешений воевала две недели. Они мне говорили: мисс Монро, у вас нет концертного опыта, вы сорвёте голос. Я и сорвала.
— Сильно?
— Два дня шептала. — Она потрогала горло. — Потому что ты не представляешь, как они орут. Я начинаю петь, а не слышу себя вообще. Ни одной своей ноты.
— И что ты сделала?
— Остановилась, — сказала Монро. — На второй строчке. Просто встала и ждала.
Она помолчала.
— Полторы минуты. Я стояла и смотрела на них, и они постепенно замолчали. Не все, но стало тихо. И вот в эту тишину я и запела.
Мы пошли дальше.
— Десять выступлений за десять дней, — сказала она. — Нас перебрасывали вертолётами. Я поняла, что совершенно не боюсь вертолётов, представляешь? А раньше я в самолёте за подлокотники держалась. Один раз сели в поле, и там не было никакой сцены, вообще ничего, и мне построили помост из ящиков от снарядов. На него же меня и подняли, за руки.
— Кормили чем?
— Армейской едой. Из котла. — Она засмеялась. — Я ела с офицерами в палатке, и один майор полвечера объяснял мне, что я должна бросить кино и выйти за него замуж. А у него есть жена! Фотокарточка с семьей стоит возле кровати.
— А холодно было всё время?
— Всё время. Была грязь. И я простудилась на седьмой день, военный врач колол мне пенициллин. Врачу было двадцать три года и у него тряслись руки, потому что он колол в задницу самой Мэрилин Монро и понимал, что об этом он будет рассказывать до старости.
Она вдруг остановилась.
— Кит.
— Да?
— Я там перестала бояться.
— Стреляли?
— Нет. Почти нет, один раз минометы работали.
Я молчал.
— Ты знаешь, как я боюсь камеры, — сказала она в темноту. — Я на площадку иногда войти не могу. Меня тошнит перед дублями, у меня руки белые, я тридцать раз переспрашиваю реплику, которая из четырёх слов. Занук, Негулеско, все они думают, что я капризничаю. А я не капризничаю. Мне страшно.
— Знаю.
— А там мне не было страшно ни одной минуты. — Она повернулась ко мне, и в темноте видно было только блеск глаз. — Ни разу. И я не понимала почему, а потом поняла.
— Почему?
— Потому что им не нужна была Мэрилин Монро, — сказала она. — Им нужна была женщина. Любая. Я просто первая приехала.
Мы постояли.
— И вот это, — сказала она, — самая лучшая вещь, которая со мной была в жизни. Я так и сказала одному репортёру, а он не напечатал. Решил, что я кокетничаю.
Мы сели на песок. Сверху он остыл, но если разгрести ладонью, снизу ещё держалось тепло.
Она подтянула колени, накрыла их моим пиджаком и спросила:
— А теперь ты! Что там было в России?
— Долго рассказывать.
— Рассказывай, Миллер! Улыбка у тебя блудливая…
Ох, запалила с первой же лыбы. Нужно срочно менять тему.
— Там сложно. И холоднее, чем в твоей Корее. И люди одеты в одно и то же, потому что другого нет.
— Они страшные?
— Нет.
— А какие?
— Разные, — сказал я, ложась на песок и закидывая руки за голову. — Понимаешь, им всем одновременно очень страшно, и они все одновременно очень гордые — в ужасной войне победили, против всей Европы — и из этого получается такая смесь, которую у нас тут никто не поймёт.
— Господи…
— Поэтому, когда у них говорят про Америку плохо, это не злоба. Это страх, который им очень удобно поддерживать.
— А девушки у них есть? Какие они?
Я засмеялся.
— Спортивные. Играют в волейбол…
— И всё?
— Мэрилин, я же там не так долго был.
Она подумала.
— А меня они знают?
Вот это, на мой взгляд, был лучший вопрос вечера, потому что он был честный.
— Знают, — сказал я. — Не все. Но те, кто ходит в кино на трофейные фильмы, знают, и тебя у них называют «та американка». Вроде бы идут переговоры, чтобы купить у Фокса фильмы с тобой.
— Та американка, — повторила Монро с удовольствием. — Мне нравится.
Потом она легла рядом, на бок, подперев голову рукой, и сказала:
— А теперь про Маккарти давай. Фельдман мне объяснял, но я ничего не поняла.
— Что ты хочешь знать?
— Тебе было страшно?
— Да.
— А ты не выглядел испуганным. Я видела фотографии в газетах.
— В этом и состояла вся работа, — сказал я. — Держать лицо кирпичом и давить в ответ.