Шестимерный - Артём Полевой
— Он их бьёт.
— Он их кормит, и уж получше нашего!
Отец опять промолчал.
— И Веся, — сказала мать. — Ты про неё думал?
— А что Веся?
— А то, что ей одиннадцать! А и её надо в чём-то выдавать. У неё одна юбка, Дарен, одна. Она в ней и на речку, и на праздник, и всюду!
Я слушал и думал: вот сейчас он скажет, что Веся тут ни при чём и нечего одно на другое перекладывать.
— И есть приют при храме, — сказала мать. — Матери-в-Снегу. Туда отдают за три серебром. Только там правила: семья на ребёнка больше прав не имеет. Совсем — ни забрать, ни навестить.
— Три серебром, — повторил отец.
Медленно, будто всерьёз рассматривал.
— Это же деньги, Дарен, и довольно большие! Это соль, это продукты, понимаешь? Это подать, наконец, и ты не будешь отрабатывать долг у Гужи, будет больше времени на охоту в сезон! Веся в тёплом ходить будет наконец-то!
Я слушал и поймал себя на том, что считаю вместе с ней.
Три серебром. Подать за год — полторы. Соль на зиму — четверть. Оставалось больше монеты в запас. Она была права. Арифметика сходилась идеально — в этих подсчётах только не было чувств.
— Нет, — сказал отец, — Забудь.
И всё. Больше он ничего не сказал.
Я ждал продолжения. Я реально лежал и ждал, что сейчас будет вторая часть фразы, та самая, ради которой люди вообще открывают рот: он мой сын, и я его никуда не отдам, и закрыли разговор.
Второй части не было.
— Почему забудь? — спросила мать.
— Ну… не надо, Ясь, — Отец завозился. — Давай до весны подождём. Весной видно будет. Может, выправится.
— До весны он может помереть, — сказала мать. — И тогда мы не получим ничего.
Тишина.
Потом она добавила, уже мягче — и вот от этого мне стало по-настоящему нехорошо:
— Ты подумай, Дарен. Я не гоню. Я просто говорю, как есть. Возможно, тебе стоит вернуться к…
— Подумаю, — резко сказал отец, я впервые слышал такой жёсткий тон от него.
Я лежал до рассвета.
Хорошо помню, что я тогда чувствовал, потому что чувство было неожиданное, какое-то прямо-таки странное. Близкое к обиде, но не она — на обиду у меня уже давно не хватало сил, я весь свой запас уже израсходовал в прошлой жизни.
Я испытывал дежавю.
Мне было восемь лет, и я лежал в спальне на шесть человек, и слышал из коридора, дверь в который распахнулась сама по себе, как воспитательница объясняет кому-то по телефону: этот трудный, этого никто не возьмёт, этот так в интернате и досидит. Она не была злой женщиной. Она просто говорила по делу — спокойно, как человек, который двадцать лет на этой работе и уже умеет прикидывать, кого возьмут, а кого нет. И о том, что в кровати лежит мальчик, который мечтает о маме с папой, она просто не думала.
Мать за печкой говорила тем же голосом.
И я лежал в темноте, четырёхлетний, в чужом мире, за бог знает сколько световых лет от той спальни, и думал одну простую вещь.
Вот я и вернулся туда, откуда начал.
Всё то же самое. Другой язык, другие стены, другая женщина неподалёку — а расклад тот же самый. Я никому не нужен, и даже простой, той самой любви, которую получает большинство людей просто так, материнской, мне что в том, что в этом мире не видать.
К рассвету я твёрдо решил одну вещь.
Я доживу до семи. Не постараюсь, а доживу. Назло, тупо, из чистого упрямства, которое, судя по всему, и есть единственное, что во мне работает без перебоев.
И к этим семи годам я должен стоить больше, чем три серебром.
Я тогда ещё не знал, что такое Мерка на самом деле. Я знал только, что это день, в который приезжает человек из столицы и говорит про тебя, кто ты такой, и после этого всю жизнь решают уже за тебя. Значит, у меня было три года на то, чтобы к этому дню стать хоть чем-нибудь.
* * *
Следующие две недели я работал как ненормальный.
Это, конечно, была глупость. Я это понимал уже тогда, но остановиться не мог: мне надо было хоть куда-то деть то, что во мне сидело после той ночи. Я выжимал ману утром, потом ещё раз в обед, потом таскал воду наравне с Весей, хотя ведро еле поднимал с земли, когда оно было наполнено на треть.
Кончилось предсказуемо. Меня свалило на четыре дня, и счётчик за эти дни не сдвинулся ни на единицу.
Мать поила меня отваром и говорила отцу через плечо:
— Вот. А ты — подождём до весны.
Она была уверена, что я загибаюсь. И, если положить руку на сердце, она была не так уж далека от истины.
Разговор продолжился через два дня, и — вот что важно — начал его отец.
Они сидели у окна, он делал древки для стрел, она перебирала сушёную траву. Начиналось всё с пустого: что в колодце воды маловато, и как бы к весне не остаться совсем без воды. А потом отец, не поднимая головы, сказал:
— Ты про кожевника-то… узнавала, сколько он держит? До какого возраста берёт?
Он спросил это буднично, как спрашивают цену на овёс.
Я сидел на полу у печи и ковырял щепкой пол.
— Забудь, — сказала мать.
Отец поднял голову.
— Забудь, — повторила она. — Никуда мы его не денем.
— Ты же сама сказала…
— Ага. И теперь сама говорю — забудь. Всё, Дарен.
Она отвернулась к траве, и больше эту тему в доме не поднимали.
Никогда. За все следующие годы — ни разу.
И я не понял. Реально не понял, и это было очень странно.
Потому что я привык, что у любого решения есть причина, и причину обычно видно, если посидеть и подумать. А тут сколько бы я не сидел и не думал, ничего не сходилось. Почему мать так изменила своё мнение, оставалась для меня неясным. Возможно — затеплился огонёк надежды у меня в груди — она вспомнила, что я не просто голодный рот, но ещё и её ребёнок?
Однако, в плане достатка, ничего не изменилось. Соль не появилась, подати не отменили. Я не выздоровел — наоборот, за эти два дня меня вырвало трижды, потому что я упрямо выжимался на пустой