Наяву — не во сне - Ирина Анатольевна Савенко
Осторожно вынимаю из нареза альбома один уголок, потом второй, заглядываю. Что это?! Папин почерк! Его ни с каким другим не спутаешь. Круглый, мелкий, ровный, с завитушками, будто с узорами.
Вцепилась я в открытку, принялась читать: «Ленушка, дорогая, скучаю, рвусь к тебе в нашу милую комнату...» Глаза перескакнули вниз: «Целую, целую тебя всю, моя любимая. Твой Толя».
Я вся дрожу, будто на морозе в одном платье. И зубы стучат. «Целую, целую... любимая...»
Все эти слова уже вылезли из открытки и запрыгали отдельными буквами по комнате. Буквы огромные, с человека, но почерк все тот же, папин. Вот как ясно выплясывают эти гадкие «ц»! Как сейчас вижу. Выплясывают и громко противно пикают, будто страшные кузнечики с хвостами набок: «Ц-целую, ц-целую...» Потом буквы, как гадюки, стали обвиваться вокруг моего горла. Стало трудно дышать. С отвращением швырнула на пол открытку, встала и шаткими шагами, как было недавно, когда у меня начиналась испанка, направилась из комнаты.
В переднюю выбежала Елена Алексеевна: «Ты что, Ирусик? Соскучилась одна? Сейчас несу кашу».— «Нет,— глухо, не глядя на нее, ответила я,— хочу домой. Дайте, пожалуйста, мой жакет».— «Минутку подожди, помою руки».— «Не надо, я одна пойду. Откройте дверь».— «Как одна? Не пущу я тебя одну».— «Пустите! Хочу одна!» — крикнула я, наверное, очень злым голосом.
Елена Алексеевна кинулась к двери в комнату, заглянула и сразу перестала уговаривать, перестала суетиться. Открыла и выпустила.
Я сама не знала, как шла, какой дорогой. Видела только, что лица у прохожих были сердитые, противные. И всех их я ненавидела. Ноги с трудом поднимались, потом совсем задеревенели, и я села в сквере на скамью. А перед глазами и здесь пляшут огромные страшные кузнечики с хвостами набок. И представилось, как папа целует ее, Елену Алексеевну. Обхватил и крепко-крепко прижался к ее губам.
Как-то сидевшая в кино рядом со мной старушка, когда начались такие поцелуи, от злости тоненько пропищала: «Распутство-то какое!»
Наверно, и правда распутство, размышляла я теперь. А зачем оно, какая от него радость? Когда любишь, всегда хочется целовать, уж это я хорошо знала, недаром меня, когда маленькой была, лизуньей прозвали, вечно то к маме, то папе с поцелуями лезла..
Что же это было у папы с Еленой Алексеевной? Любовь? — лихорадочно, напряженно раздумывала я. Что 1 любовь, откуда, ведь она нам чужая. Любовь — с мамой... ет, с мамой, видно, давно кончилась. Разве не бывает так — обил и разлюбил? «Целую, целую всю...» Что значит «целую всю»? Целуют в щеку, в губы, можно поцеловать руку, а что значит — «всю»? Мама никогда не позволила бы целовать ее всю». Целовались с отцом обыкновенно, как все люди, когда он приезжал или уезжал. Нет, мама не стала бы. Что же это получается? Кто же теперь для нас Елена Алексеевна? Не «добрая знакомая», как говорила мама, злая знакомая. С нашим отцом, а с маминым мужем, целовалась, к себе приводила, наверное, чаем поила тайком от мамы. А я так полюбила ее! Разве ж я знала? Теперь надо разлюбить. Надо? Да я уже разлюбила. Ненавижу эту противную Елену Алексеевну...
Пришла домой. Все уже в сборе, сидят за обедом.
«Мой руки и садись за стол!» — скомандовала Галина.
Но я не стала мыть руки. И жакет не сняла. А за стол села.
Галина хотела было рявкнуть, но посмотрела мне в лицо и тихо, не сердито сказала: «Ну, что-то случилось?» — «Случилось, ой, случилось»,— и, уронив голову на стол, я громко всхлипнула.
Галина энергично стащила с меня жакет, усадила к себе на колени: «Ну, говори, дуреха, в чем дело?» — «В том дело... в том, что Елена Алексеевна... что у нее тоже есть «кошачья королева» — от папы, и там написано...— И, задохнувшись от набежавших слез, я едва слышно прошептала: «Целую, целую всю...» И теперь уже разревелась вовсю, как маленькая Натка.
На фоне моего рева послышался чеканный, суровый, как на суде, голос Галины: «Ну вот, доцацкались со своей Еленой Алексеевной! Сколько просила — не приваживайте к дому, не давайте сближаться с девчонками! И нужно же было вытаскивать всю эту пакость наружу, травмировать дочерей. Им и без того достается. Обстановочка в доме... А теперь еще и это... Да и вы-то сами. Посмотрите, на кого стали похожи с тех пор, как она в доме появилась.
Тут захлопала своими большими глазами и воинственно раздула ноздри круглого носа сестра Тася: «Если ты еще впустишь в дом эту свою Елену Алексеевну, я уйду. Совсем уйду из дому, на стройку. Вчера читала объявление — общежитие дают. Не желаю видеть у нас в доме эту дрянь!»
А мама все молчала. Смотрела вниз, даже не на стол, а на пол, и молчала. Губы сжала так, что они спрятались, лицо прямо зеленое стало.
И наконец мама заговорила: «Дуры вы, дуры! Почему же она дрянь? Я среди вас единственная, кто может но праву ругать ее и обвинять, а ведь я этого не делаю. Сколько я страдала из-за нее, не дай вам бог никогда понять, а все же не скажу, что дрянь. Нет и нет. Жизни нашей не разбивала, отца от детей не забирала. А что любила, правда. Теперь уж я вижу, как любила. Ко мне в дом пришла, когда делить больше нечего, чтобы поддержать, к детям, чтобы помочь поднять».
Все молчали. Я слушала, ничего не видя от заливавших глаза слез. Жалко было маму. И Елену Алексеевну жалко. А кого больше — не знала. Сквозь слезы приговаривала: «Вы не знаете, она хорошая, она очень хорошая».
Глядя на меня, и Натка разревелась.
Прошли минуты, и мама опять заговорила: «Правда, Ира, она хорошая, но для нашей семьи чужая. И права Галина — больше ей не следует приходить к нам».
Елену Алексеевну после этого никто из нас не видел. Дальнейшей ее судьбы совершенно не знаю. А ведь правда, хорошая была женщина. Но мама... Бедная мама! Принимать в доме ту, из-за которой столько страдала, чуть не убила себя! Нет, это уже больше, чем доброта... Не знаю, как назвать эту черту характера. Кротость? Всепрощение?
— Интересно, а сейчас с каким чувством вы вспоминаете эту Елену Алексеевну?
— Ну, конечно, моя детская «влюбленность» в нее быстро прошла. А теперь очень редко, почти никогда не вспоминаю, а если и приходится, вот