Гнига зауми и за-зауми - Александр Давидович Бренер
Розанова раньше других сформулировала мысль, что между деланием в искусстве вещей целиком реальных и целиком беспредметных нет связующих звеньев, у них нет конкуренции и вообще ничего общего, потому и нечто срединное она для себя не допускает. Их стоило бы сравнить, по её мнению, с двумя разными ремёслами – к примеру, сапожным и портняжным, или с чем-то ещё более далёким от сходства. А может быть, беспредметность и заумь находятся вообще в стороне от того, что традиционно именуется искусством? И потому к ним неприменимы привычные категории эстетики?
Берлинский «таран» Баадер говорил о дада, что это совсем не направление в искусстве. Рихард Хюльзенбек называл немецких заумников людьми с обострённым интеллектом, осознающими, что стоят на поворотном моменте эпохи: «До политики лишь один шаг». Вспомним здесь «утончённо переживающих события интеллигентов» и дадим слово ещё одному критику-напостовцу: «…творчество заумников есть не искусство, а только своеобразно выраженная идеология наиболее общественно-разложившейся группы мелкобуржуазной интеллигенции». Балль прямо противопоставлял дада большевизму. Льву Троцкому футуристы напоминали анархистов, которые, «предвосхищая будущее безвластие и противопоставляя схему его тому, что есть», сбрасывают с корабля современности государство, политику, парламент и другие реальности. Вячеслав Иванов же считал будетлян единственными русскими анархистами. А один немецкий журналист написал тогда в своей газетной заметке, что дадаизм – не направление, а подтверждение чувства самостоятельности и недоверия к обществу, ко всему, что исходит из толпы, протест против перерождения человека «из бестии в вялое домашнее животное голубоглазой покладистости, с длиннющими рогами». Вслушайтесь, заумеведы!
Спустя 70 лет после футуристической революции Виктор Шкловский определил заумь как форму отрицания мира. Однако концепт отрицания привычнее используется да и больше подходит для обозначения того импульса русского футуризма, который заключался, по выражению Троцкого, в «отпихивании от замкнутого мирка старой интеллигенции» (опять про неё!) или, как высказался о Маяковском Сергей Спасский, «в отталкивании, в уходе из “барских садоводств” до него осуществлённой поэзии» и в попытке разрыва – причём не столько с прошлым в искусстве, сколько с настоящим. Похожим образом заумь, по мнению её теоретика Терентьева, является реакцией на «наслажденческий» характер искусств, развивавшихся в пределах «условной понятности» и «безусловной приятности», и оказывается результатом попыток «сделать непременно неприятное, нелепое, алогичное».
Определяя отношение зауми к окружающему миру, стоит говорить по меньшей мере о защитной стратегии, о контрсуггестии в форме непонимания доминантных, навязываемых значений. Советский палеопсихолог Б.Ф. Поршнев об этом писал так: «Непонимание – это не вакуум, не дефект единственно нормального акта, а некий другой акт. Чтобы избежать неодолимого действия суггестии, может быть выработано и необходимо вырабатывается это оружие. В таком случае знаки либо отбрасываются посредством эхолалии, что пресекает им путь дальше к переводу и усвоению их значения, а следовательно, и к какому-либо иному поведению, кроме самого этого полностью асемантического, т. е. не несущего ни малейшей смысловой нагрузки моторного акта повторения услышанных слов, либо, воспринятые сенсорным аппаратом, пусть и на фонологическом (фонематическом) уровне, знаки затем подвергаются “коверканью”, раздроблению, расчленению, перестановке фонем, замене противоположными, что невропатологи хорошо знают в виде явлений литеральных и вербальных парафазий, и что в норме совершается беззвучно, но способно блокировать понимание слышимых слов».
Интереснейший анекдот приводит Якобсон в статье «Заумный Тургенев», давая пример импровизированной спайки «бессвязных русских слов», прозвучавшей как возражение тошнотворной величественности европейского ресторанного ритуала. Вот слова самого Тургенева, оказавшегося в Англии в одном из «высокотонных» клубов: «Я чувствовал, что у меня по спине начинают ходить мурашки; эта роскошная зала, мрачная, несмотря на большое освещение, эти люди, точно деревянные тени, снующие вокруг нас, весь этот обиход начинал выводить меня из терпения». И вот приближается апогей: «Мною вдруг обуяло какое-то исступление; что есть мочи я ударил об стол кулаком и принялся как сумасшедший кричать: “Редька! Тыква! Кобыла! Репа! Баба! Каша! Каша!”» «Мочи моей нет! – комментирует свой экспромт писатель, – Душит меня здесь, душит!.. Я должен себя русскими словами успокоить!» Похоже, это как раз тот случай, когда был бы очень уместен «дыр бул щыл», стихотворение, в котором его автор находил больше русского национального, чем у Пушкина.
Дада по большей части вообще представляет собой ответный хохот и эхолалическое отбрасывание импульсов, посылаемых миром вокруг. «Дадаизм был порывом, который мы совершили, горланя, издеваясь и хохоча, чтобы вырваться из того замкнутого, чванного и чрезмерно ценимого нами круга, который парил над классами и был чужд чувству ответственности и участию в повседневной жизни. Вот тогда-то мы и увидели, каков безумный конечный продукт господствующей системы. И мы разразились хохотом» (Георг Гросс). «Когда дадаизм изображает, например, людей, то, как они с достоинством и негодованием говорят, не слушая друг друга, с праведной невозмутимостью бессовестно надувают друг друга, то это не что иное, как строго адекватное выражение реальности в её идее. Дадаизм представляет отпечаток с неё, научно точный, пусть в содержательном плане схематичный, но при этом уж точно неискажённый» (Даймонид). «Дада стал пародистом мировой истории и шутом гороховым» (Хюльзенбек).
Такой эхолалией является и плагиат – любимое дело заумников или деборовского Ситуационистского интернационала, который заимствовал эту идею у Лотреамона. Формой плагиата мы можем считать, например, коллаж дадаистов, отбрасывающий назад наши газетные статьи или повседневные вещи в их почти первозданном сумбуре. Ситуационистский детурнеман – одновременно плагиат и пародия, а также захват чужого идеологического оружия, которому придают обратный вектор, начиняя другими смыслами. То есть детурнеман – ещё своего рода оберег, и именно в том значении, какое ему придавалось простыми людьми, – отворачивания, возвращения вспять опасности.
Эквивалентом отгона вредоносного в разных культурах служило, например, переворачивание предметов или выворачивание одежды. Чтобы отвадить от дома вампира, всю посуду в доме переворачивали вверх дном. В Сербии при отгоне градовой тучи мужчины крестят тучу косой или топором, «произнося специальные слова, заклинания, поэтические тексты… всегда то, что они сообщают, ошибочно, наоборот, с заду наперёд» (цитируется по книге Е. Левкиевской про оберег). В Полесье для того, чтобы отвернуть бурю или пожар от домов, читали «Отче наш», только с конца в начало, а в польских деревнях при схожей ситуации в обратном порядке прочитывалось каждое слово этой молитвы. Как тут не вспомнить хлебниковский «Мирсконца» или одно из ключевых стихотворений Кручёных, составленное из гласных букв начальных строк «Отче наш», или «Высоты», возникшие из переделанного «Символа веры»?
Фигура заумника, таким образом, становится фигурой знахаря, задача которого прежде всего – напугать болезнь посредством заговора или заклинания. У той же Левкиевской можно найти об отгонных функциях зауми: «В славянской традиции известны письменные формы зауми, некоторые из
Ознакомительная версия. Доступно 9 из 44 стр.